Дедов сундук
5 марта 2020 года
Деда звали Григорий Ефимович, но в городе его так никто не называл. Его звали просто дед Гриша, даже те, кто был старше его, и даже — Кеша сам это слышал — участковый, который однажды пришёл к ним в лавку по какому-то делу и, уходя, сказал: «Ну, бывай, дед Гриша». Будто это было не прозвище, а должность. В маленьком городе так бывает: есть дед Гриша, есть баба Тося, есть дядя Миша-сторож, и никто уже не помнит их фамилий, а если и помнит, то пугается, услышав, как будто человека, которого знал всю жизнь, вдруг назвали чужим именем.
Он был высокий, сутулый, с большими руками и большой головой, на которой до самой смерти росли густые, совершенно белые волосы. Ходил он медленно, говорил медленно, и всё, что он делал, он делал так, будто у него впереди была целая вечность и торопиться совершенно некуда. Курил трубку — не ради форса, а по-настоящему, крепкий, дешёвый табак, от которого в лавке до сих пор, через двенадцать лет, пахло в углах. По-русски говорил чисто, но иногда, когда сердился или когда был очень доволен, вдруг переходил на какой-то другой говор, певучий, деревенский, со словечками, которых Кеша не понимал.
— Откуда ты, деда? — спросил его как-то маленький Кеша.
— Отсюдова, — сказал дед.
— Нет, раньше. Ты же раньше был не отсюдова.
Дед посмотрел на него долгим взглядом из-под белых бровей.
— Раньше, внучек, все были не отсюдова, — сказал он. — Раньше и тебя не было. Иди-ка руки помой.
И Кеша пошёл мыть руки. Он вообще был послушный ребёнок.
Кешу дед вырастил сам. Отец Кешин умер в ту самую ночь, когда Кеша родился, — тридцать первого декабря девяносто второго года, под Новый год. Несчастный случай, так говорил дед, и больше ничего не говорил, а Кеша не расспрашивал: что расспрашивать про человека, которого никогда не видел? Мать уехала, когда Кеше не было и месяца, — уехала и не вернулась. Почему — дед тоже не говорил. «Не смогла», — сказал он однажды, когда Кеше было десять и он всё-таки спросил. «Чего не смогла?» — «Ничего не смогла. Бывает так с людьми, внучек. Не суди». И Кеша не судил. Он вообще плохо представлял себе мать и отца: были они как будто люди из книжки, которую он не читал.
А дед был.
Дед будил его по утрам, кормил кашей — всегда одной и той же, гречневой, с молоком, — водил в школу, а после школы забирал и вёл в лавку, на Кривую, и Кеша делал уроки за занавеской, за маленьким столиком у стены, пока дед принимал клиентов.
Тогда дед ещё принимал сам. Сам выходил к людям, сам с ними говорил, сам брал их руки в свои и смотрел. Фотографий тогда никаких не было — то есть были, конечно, у кого-то были телефоны с камерами, но дед в эти вещи не верил. «Ладонь надо держать, — говорил он. — Живую. Тёплую. Чтоб кровь в ней билась. Что ты по картинке увидишь? Ничего ты по картинке не увидишь». Он брал человека за руку, поворачивал её к свету — тоже сбоку, всегда сбоку, — и смотрел, и молчал, и люди перед ним сидели тихо-тихо, как в церкви.
Кеша подглядывал в щёлку занавески. Ему было интересно.
А когда ему исполнилось восемь, дед однажды вечером, закрыв лавку, усадил его напротив себя, взял его руку и сказал:
— Ну-ка, внучек. Посмотри на мою.
И протянул свою ладонь.
Кеша посмотрел. Ладонь у деда была огромная, сухая, жёлтая, вся в мелких-мелких морщинках, как старая карта. Линии на ней были глубокие, как овраги.
— Что видишь? — спросил дед.
— Ладонь, — сказал Кеша.
— А ещё?
Кеша смотрел. Смотрел долго, до рези в глазах. И вдруг — он никогда потом не мог объяснить, как это случилось, — вдруг увидел. Не глазами. Как будто дедова ладонь была окном, и за окном была комната, и в комнате кто-то ходил.
— Завтра, — сказал Кеша неуверенно, — у тебя будет болеть зуб. Вот этот. — Он показал на свою щёку.
Дед долго молчал. Потом убрал руку.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Вот и хорошо, внучек.
Назавтра у деда заболел зуб.
С тех пор дед учил его каждый вечер. Учил долго, семь лет, и учил странно: не так, как учат в книжках про хиромантию, которые Кеша потом, уже взрослым, из любопытства прочитал и посмеялся. Дед не называл ему линий, не говорил про холмы Венеры и Юпитера, не рисовал никаких схем. Дед просто давал ему руки — свои, клиентские, чьи угодно — и спрашивал: что видишь? А потом говорил: верно. Или: неверно, смотри ещё. И Кеша смотрел ещё.
И правила. Правил у деда было немного, но он повторял их так часто, что Кеша мог бы прочитать их во сне.
Видеть — на месяц. Дальше не смотри. «Дальше — не наше».
Писать только то, что видишь. Не догадываться, не придумывать. «Напишешь наугад — сбудется наугад».
Не больше пяти в день. «Глаза у тебя не казённые».
Не смотреть свою ладонь. Никогда. Ни в зеркале, ни на фотографии, ни случайно. «Своя — не твоя. Своё не трогай».
И ещё одно, которое дед сказал только однажды, а Кеша почему-то запомнил лучше всех остальных:
— Тому, кто в твоём доме живёт, ладонь не читай. Ни жене, ни дитю, ни приживалу. Кто под одной крышей с тобой спит — того не читай.
— А тебе? — спросил тогда Кеша. — Ты же под одной крышей.
— А мне — тем более, — сказал дед и усмехнулся. — Ты мне в тот раз, про зуб, — это я тебе позволил. Один раз. Больше не надо.
Дед умер, когда Кеше было пятнадцать.
Умер в задней комнате лавки, на той самой кровати, на которой Кеша теперь спал. Болел недолго — неделю, может, меньше. Кеша помнил эту неделю плохо, кусками: помнил запах лекарств и табака, помнил, как дед кашлял ночью, помнил, как сам сидел на табурете у кровати и не знал, что делать. Помнил, что приходил врач. Помнил, что дед гнал врача, говорил: «Не надо, доктор, я знаю». Помнил — смутно, как сквозь воду, — последний вечер: темно, только лампа на столе, и дед зовёт его — «внучек», — и Кеша подходит…
А дальше — ничего. Дальше Кеша не помнил. Как будто в этом месте кто-то вырвал страницу. Следующее, что он помнил, — уже утро, серое, и дед лежит на кровати, и руки у него сложены на груди, и это уже не дед.
Сундук дед оставил ему. Так и сказал за неделю до смерти, ещё когда мог говорить: «Сундук — твой. Только не спеши открывать. Когда надо будет — откроешь».
— А когда надо будет?
— Узнаешь, — сказал дед.
И Кеша не открывал. Двенадцать лет. Сундук стоял в задней комнате, в углу, у изголовья кровати, — большой, деревянный, окованный железом, крашеный когда-то в синее, а теперь облезлый до серого дерева. На нём лежали Кешины книги, стоял стакан с водой, лежала его одежда. Он был как часть комнаты, как стена или пол. Кеша, бывало, неделями не вспоминал, что это сундук и что в нём что-то есть.
А этой ночью вспомнил.
Он снял с крышки книги, одежду, стакан. Крышка была тяжёлая. Замка на сундуке не было — только железная скоба с петлёй, в которую ничего не было продето. Кеша взялся за край и потянул.
Крышка поднялась с долгим, жалобным скрипом, и из сундука пахнуло табаком. Дедовым табаком, крепким, дешёвым, — так густо, так живо, будто дед только что, минуту назад, сидел тут и курил свою трубку. Кеша отшатнулся. У него перехватило горло.
Потом он заглянул внутрь.
Сверху лежала одежда. Дедов пиджак, серый, с кожаными заплатами на локтях. Брюки. Рубашки, сложенные аккуратно, как в магазине. Кеша вынимал их по одной и клал на кровать, и от каждой пахло табаком и ещё чем-то — чем-то деревенским, сеном, что ли, или сухой травой.
Под одеждой — трубка. Не та, что дед курил, — другая, старая, с треснувшим мундштуком, обмотанным суровой ниткой. Кисет. Коробок спичек, такой старый, что этикетка на нём выцвела добела.
Фотография в рамке, лицом вниз. Кеша перевернул её. Чёрно-белая, коричневатая от времени: молодой мужчина и молодая женщина, сидят рядом на лавке у какой-то хаты. Мужчина — высокий, плечистый, в вышитой рубахе, с чубом. Кеша смотрел на него долго, прежде чем узнал: дед. Дед, молодой, лет двадцати пяти, не старше, — и уже с той же медленной, тяжёлой посадкой, с тем же взглядом из-под бровей. А женщина…
Женщина была красивая. Это было первое, что приходило в голову, — не «молодая», не «улыбается», а именно «красивая», как бывают красивы девушки на старых фотографиях, где все смотрят серьёзно, а она одна улыбается — и улыбка у неё такая, что хочется улыбнуться в ответ. Светлые волосы, заплетённые в косу. Руки сложены на коленях.
На обороте выцветшими чернилами: «Гриць и Марийка. 1968».
Бабушка. Кеша знал, что её звали Мария, — дед говорил. Знал, что она умерла, когда Кеше было меньше года. И больше ничего не знал. Дед про неё не рассказывал никогда. Фотографий её в доме не было — Кеша думал, их не осталось. А они вот где.
Кеша поставил фотографию на кровать, к одежде, прислонив к подушке. Молодой дед и молодая бабушка смотрели на него из 1968 года.
Под фотографией лежали какие-то бумаги, перевязанные бечёвкой, — счета, квитанции, старые документы на лавку. Детский рисунок — Кеша узнал свою руку, лет шести: дом, солнце, большой человек и маленький человек держатся за руки. Внизу печатными буквами: «ДЕДА И Я». Кеша не помнил, что рисовал это. Не помнил, что дед это сохранил.
А на самом дне, под бумагами, под рисунком, лежала тетрадь.
Это была не совсем тетрадь. Скорее — книга, толстая, в переплёте из тёмной кожи, потёртой, потрескавшейся на сгибах. Размером с большую ладонь. Без надписей — ни на обложке, ни на корешке.
Кеша достал её. Она была тяжёлая, как та монета, — тяжелее, чем полагалось книге такого размера.
На обложке, в самой середине, была вделана медная пластина. Кеша поднёс тетрадь к лампе и разглядел: пластина была в форме ладони. Раскрытой ладони, с чуть разведёнными пальцами — в натуральную величину, взрослой, мужской. И на этой медной ладони были выгравированы линии: жизни, сердца, ума, судьбы, — все, со всеми веточками, островками, перекрёстками, глубокие, чёткие, как на дедовой руке.
А по краю обложки, там, где у обычной книги просто кончается переплёт, шла медная полоса, и полоса эта заходила на страницы и держала их — Кеша попробовал раскрыть тетрадь и не смог. Она была заперта. Не было ни замочной скважины, ни застёжки, ни крючка. Ничего, кроме медной ладони на обложке.
Кеша посидел, держа тетрадь на коленях.
Потом медленно, не очень понимая, зачем это делает, — а может быть, понимая слишком хорошо, — он положил свою ладонь на медную.
Медь была холодная. Кеша прижал руку, пальцы к пальцам, и почувствовал под кожей рельеф выгравированных линий — как будто прижимал ладонь к чужой ладони, к ладони мертвеца.
Ничего не произошло.
Он убрал руку и посмотрел. Его ладонь была меньше медной — заметно меньше: пальцы не доставали до кончиков медных пальцев на добрые полсантиметра, а запястье было уже. И линии — он не стал на них смотреть, дед запрещал, но краем глаза видел, — линии были не те. Совсем не те.
Это была не его ладонь. Это была ладонь деда. И замок открывался дедовой рукой.
Кеша сидел на кровати, на которой умер дед, держал на коленях дедову тетрадь, а рядом с ним лежали дедовы рубашки, пахнущие табаком, и смотрели с фотографии дед и бабушка, молодые, в 1968 году, — и он вдруг подумал, что дед, может быть, и правда хотел, чтобы Кеша её открыл. «Когда надо будет — откроешь». Но тогда — как? Дедовой руки больше нет. Дедова рука двенадцать лет лежит в земле, на городском кладбище, на третьем участке, под гранитной плитой.
Тогда зачем было запирать?
Или — подумал Кеша, и от этой мысли ему стало холодно, холоднее, чем от медной ладони, — или дед запирал не от него. Или дед запирал так, чтобы открыть не мог никто, кроме него самого.
И, значит, знал, что когда-нибудь придёт и откроет.
За стеной, в соседнем подвале, капала вода. Кеша сидел и слушал её, и держал на коленях тяжёлую книгу с медной ладонью, и не мог заставить себя положить её обратно в сундук.
В книге ладони читают при свете лампы. Palmy прочтёт твою по фото. Попробовать